bigpo.ru
добавить свой файл
1 2 ... 20 21




Часть 2

ПО ВЕЧНОМУ КРУГУ

Повести и рассказы


Карта старика

Обломок пролежал на дне моря много сотен лет и был изъеден водой и солью. Мальчик перевернул его другой стороной, понюхал и разочарованно отвернулся. Ему показалось, что дерево пахнет обычной глиной, и вся таинственность вдруг куда-то исчезла.

Кабинет был завален грудами образцов и серыми, как цемент, костями древних животных. Они лежали на полу вокруг красного шкафа и на громадных стеллажах, прижавшихся к стенам. Блестящие, как черная слюда, отпечатки древних хвощей лежали и на столе среди книг и бумаг.

Старик сидел к мальчику спиной. Коротко стриженая голова его была неподвижна. О чем он думал в эту минуту? Что писал?

Мальчик снова попробовал дерево на язык и, нетерпеливо облизывая губы, спросил:

— А где вы нашли его?

— В коралловых рифах. Это обломок древней шхуны.

— Шхуны?.. И она плавала?

Старик медленно обернулся.

— У тебя ни терпения, ни самостоятельной мысли. Какой же ты исследователь? Твоя мысль, твое воображение должны бежать как пара гончих...

Неожиданно стало светло, золотые плиты солнца упали на пол.

— Неистовство древнего человека в этом обломке. Его жизнь, гибель.

Старик отчего-то засмеялся и снова отвернулся, положив острые, тяжелые локти на край стола. Волосы у него, короткие и блестящие, как стерня, торчали на затылке. Лицо было шершавым, как изъеденное старое дерево, и казалось слепленным из разных лоскутьев.

— А я смогу стать таким, как вы? И знать все, а?

Но старик больше не отвечал.

Солнце проникало в кабинет сплошным потоком, высвечивая пыль. Она, как рой пчел, дрожала в воздухе, и ожидание чего-то невероятного, фантастического томило душу мальчика.

Он вспомнил, как в первый раз вошел в этот дом вместе с толпой других мальчишек и как они, толкаясь, вытягивая шею, слушали короткие, обрывающиеся на самом интересном месте рассказы.

Старик усмехался, выпроваживая их:

— Заходите концы дослушивать. Жду!

Мальчик очнулся, поймав на себе взгляд старика, встряхнул головой, обвел глазами комнату. В углу на постаменте стоял серый массивный позвонок кашалота, похожий больше на бочонок из-под пива. Он весил несколько пудов и был крепок, как застывший бетон.

У каждой находки была своя история. И старик писал о них книгу. Писал о диковинных камнях, о вырытой из земли загадочной темной кости, о седой горсти пыли. Он не мог уже никуда выезжать, здоровье его было разрушено, но мальчик завидовал ему. Старик знал больше, чем написано в любой из книг. Он побывал даже в далекой Австралии, не говоря уже о каком-нибудь Египте.­

Мальчик сидел с потрепанным томиком Ливингстона на коленях и думал о путешествиях и о старике.

— Дед, дай карту!

Старик посмотрел на него, поморщился, но все же поднялся с кресла. Опираясь о палку, подошел к шкафу, стал рыться на полках.

Карта была огромной и рваной, еще дореволюционного издания.

Оттащив ее на свободное место и расстелив на полу, мальчик ползал по карте на животе и запоем читал названия. Они шумели голосами незнакомых стран и именами великих путешественников.

А старик, тяжело осев в кресле, смотрел на него.

— Видишь, весь мир у тебя под ногами! К сожалению, жизнь короче мира.

— Так все открыто уже!

— Даже пустяк и тот бесконечен. Открыто!.. Чем больше живешь, тем больше понимаешь, что известна лишь ничтожная часть жизни. Любить только человек должен, любить, тогда он узнает все.

— Что любить?

— Все любить. Жизнь любить. Землю любить. Женщину, труд свой.

— Вот он, Грэем-Белл!

Прошел, наверное, час, старик не отвечал.

— Дед! Дед!

Лицо старика побагровело. Он рванул ворот, с тихим звоном стукнулась о пол металлическая пуговица со старого сюртука.

— Опять, да? Лекарство надо, да?

— Ничего не надо... Твоя карта теперь,— старик с усилием улыбнулся.— На ней весь мой род. Следы стоянок, экспедиций... Сына убило в войну, но кто-то должен все равно жить так, как жили мы. Кто-то должен... любить...

Мальчик, растерянный, испуганный, готов был согласиться на все. Старик же глядел на него не отводя глаз.

— В детстве я начал бредить дальними странами, увидя эту карту. Кто-то всегда должен бредить дальними странами.

В неподвижных глазах старика то словно угасал, то вновь вспыхивал свет. Таким — в старом сюртуке, с внезапно застывшей на лице доброй усмешкой — он и остался в памяти. В ту пору мальчик не знал еще, что старик был знаменитым человеком. Не знал он тогда и своей судьбы...


Он долго стоял, вслушиваясь в угрюмый шорох деревьев, потом медленно пошел к берегу. Вспухшая после дождей вода покрыла ослизлые валуны и сплошным ревущим потоком неслась к перекату. Вздымались пеной тонкие брызги, и над всей рекой поднимался серый водяной дым, наползая на скалы. Окисленные железом камни издали были похожи на красные саранки.

— Быть может, это твоя кровь, старик? Ты тоже был здесь когда-то, но ничего не нашел. А я нашел, слышишь? Нашел! — он кричал тайге, почерневшему небу, земле.

Он хохотал и смеялся. Бесноватый вой ветра сливался с его радостью. Мимо его ног мчалась вода. В руках человек держал свиток старой, обтрепавшейся карты.

— Это мой талисман,— шептал он.— Талисман...

1959

Убийство

У входа в приземистое здание почтового отделения висел старый синий ящик с облупившейся краской. Входная дверь заскрипела, и, споткнувшись в темноте, я вошел в помещение. За стойкой из дерева и стекла были видны столы. На них лежали какие-то ведомости, кипы исписанных бумаг, газеты.

Возле одного из окошечек, сгорбив плечи, стояла старуха. Оглядевшись, я заметил за стойкой девушку. Та, уткнувшись в бумаги, сердито строчила пером и что-то жевала. Было тихо. Никто не посмотрел на меня, не оглянулся. Хотя бы из любопытства.

— Посмотрите, пожалуйста, нет ли писем? — нарушив молчание, попросил я.

Никто не ответил.

— Девушка!

— Я замужем! — резко бросила она, не поднимая головы.

— Какое мне дело, замужем вы или не замужем?— тоже вскипев, начал я, раздраженный ее тоном.— То, о чем я прошу, займет не больше минуты. Посмотрите письма до востребования.

Она не отвечала.

— Послушайте, я говорю вам ясно и громко...

— Слушаю! — с тихой издевкой передразнила она.— Только плохо поешь свои арии! Петуха даешь! Ну, что вам надо? Как фамилия?

Каждое слово, каждая фраза звучали зло и резко, точно выстрел. Ее глаза быстро ощупали меня, на мгновение задержались на лице, словно обдав холодом. Она подошла к конторке, резко выдвинула ящик. Сильные тонкие пальцы быстро засновали, перебирая пачку писем, замерли, и она с раздражением швырнула мне сразу два конверта.

— Все?

— Все.

Одно из писем, скользнув по стойке, упало на пол.

— Нельзя ли поосторожнее?

— Мне все можно, мальчик,— тихо и раздельно произнесла она, глядя на меня в упор.— Сейчас обед. Скажи спасибо, что разговариваю еще с тобой.

С ее застывшего красивого лица не сходила презрительная усмешка.

— Эх, милый. Да не связывайся ты с ней,— неожиданно услышал я пришептывающий голос старухи.— Крес­та на ней нет, человека сгубила. Последние дни работает, вот и лютует, бестия. Все равно Бог есть.

— Да ладно, ладно, тетя Катя, будет! — внезапно охрипшим, надтреснутым голосом крикнула девушка. В ее искаженном от злобы лице, во взгляде почти черных сузившихся глаз было столько безрассудной, слепой ненависти, что я невольно отшатнулся.— Пришла за переводом, так стой, жди или вытряхивайся отсюда. Давай вытряхивайся, вытряхивайся! После обеда придешь.

— Не кричи, чего орешь? Не на базаре, чай. Аль не правда, что ты Таньку сгубила? Я-то знаю,— забормотала старая женщина, покорно семеня к двери.

Подобрав с пола письмо, я вышел вслед за ней. Обрывки ругательств и проклятий все еще срывались с ее рта.

Произошедшая сцена взбудоражила меня, и я догнал старуху.

— Бабушка, что это? Кто это? — как бы вскользь бросил я, с острым любопытством вглядываясь в ее лицо.— Такая красивая?

— А ты чтой-то, сынок, приезжий?

Я утвердительно кивнул головой.

— Студент я. На практике. Мы у вас здесь за деревней скважину бурим.

— Ну-у? — удивленно протянула она, видимо, обрадовавшись тому, что может рассказать историю, которая, как я узнал позднее, вот уже много дней не сходила у каждого деревенского с языка.

Маленькая и сухонькая, старуха шла медленно, с трудом переставляя ноги в валенках, и изредка поворачивалась ко мне морщинистым, потемневшим от времени лицом. Дул жаркий ветер. На деревенской улице пахло пылью. Выгоревший на солнце коричневый платок постоянно сползал с белесых редких волос старухи, и она также постоянно поправляла его своей корявой рукой, ни на минуту не умолкая.

— Тому вот уж неделя, считай, как случилось все,— говорила она.— Девку-то Таней звали. Тихая была больно девчонка. Безответная. Тонкая, худая. Наши девки... Куда ей там до наших! У тех, куда ни посмотришь, везде кругло, а она — одни мослы торчат. Мы соседями были. Жили они хорошо. А нынче вот уж седьмой год минул, как мать у нее померла. Она в ту пору еще маленькой была, одиннадцатый год пошел. А отец запил с тех пор. И прежде он попивал, а с той поры, кажись, и не просыхал. Инвалид он, пенсию получает, ну и так прирабатывает: плотничает, а то печку кому сложит. И вот запил, и год от году все больше, а лет пять назад женился вдруг на вдове. Баба, Настей зовут, что надо была: бойкущая, под стать ему. И тоже дочь у нее, вот эта самая почтарка Нинка, вся в мать, поди, только на два-три года постарше Таньки. Уж на что Настеха была не подступись, ан нет, сломил ее Петр. Пьет да бьет. Встанет утром, нажрется, пройдет по проулку, напьется — и домой, буянить, посуду рушить. Ничего не помогало. Семейное дело. Носа никто не сует, а мне-то слышно все: соседи. Бывало, Нас­тя прибежит, вся дрожмя дрожит от страха, а то и от холода: в рубахе-то ночной по снегу попробуй побежи. В синяках вся, дочь Нинка тоже рядом. Дозволь, говорит, переночевать, тетя Катя. Я, что ж, пущу. Глянь, и сам прет. Не раз уходила от него Настеха. Так нет, возвертается. Да и некуда ей податься — дома нету. Опять же здоровье слабое стало. Ну, конечно, не это причина. Известно, жалость бабья. Протрезвев, придет к ней, то да се, не буду — сердце-то у нее и оттает. И опять-таки ребенка еще с ним прижила, хотя и немолодые. А Нинка, дочь ее, выросла, на почту пошла. Ну девка... Огонь, зверь, а не девка. Обозлится, побледнеет — аж страшно станет, глазами так и хлещет, так и хлещет. Уж если б ей власть, так она показала бы. Да и речиста больно. Как почнет валить аль критику наводить, так никто не устоит. Или плясать примется, петь, куда там остальным! Голосиста, красива, чай, сам видел. Только зла много в ней, оттого и боятся ее. Отец — отчим, значит, только ее одну и страшился, боле никого! Попробуй подступись к нему, закатит в рыло всем, что под руку попадется. А Нинка взглянет в зенки ему, будто ножом полоснет,— так он вмиг протрезвеет. Видать, чувствует, что с ней не совладать. А парни к ней липли, как мухи, вились возле дома ее. Она с одним побалуется, да потом с другим. Она тут всех перепортила — и девок, и парней. Говорю, чертом бы ей родиться. Вот так они, значит, и жили. Сам-то отец над Настенкой измывается, а Нинка да и Настеха — над Танькой. Той больше всех доставалось. Известно ведь: дают тебе в морду, так и ты давай, чтоб не обидно было. Ночевала Танька часто у меня. Придет, да как зальется слезами. Как же, мол, тетя Катя, жить мне? Не могу я больше, уйду куда-нибудь. Всю ночь так и проплачет. Под утро забудется, спит, ровно ребенок малый. Дышит тихо, улыбка на лице. Мечтает иль думает во сне о чем, а глаза и нос опухли совсем от слез. Сама она тоже собой неплоха была, худа только. И уж больно люба она мне была! Силы в руках у меня нет, ногами маюсь, и старик мой — ни туда, ни сюда. Помогала она часто: то воды принесет, колодец далеко, то дров наколет, а то письмо сыну напишет. Старшенькие-то у меня померли, а меньшой в городе работает. А как женился летось, так замолчал. Не пишет, раз в два-три месяца пятьдесят рубликов пришлет, и ни слова. Небось мать, отец тут, не больно кто. А она...— голос старухи сорвался, в горле что-то заклокотало.— А она ровно дочь нам была. А теперь вот нет... Помню, прих­ворнула я малость, опять же ноги, ревматизм замучил, суставы. Мало ли болезней у старого человека? Так Танька не отходила. Зимой было дело. В больницу ночью побежала, поди, верст десять отсюда. Врача привезла. Вот уже года два, считай, она, как и Нинка, на почте тоже работала. Этой, как ее, разносчицей, почтальоншей. Бывало, измерзнется, намается за день, домой придет, а там — того хуже. Отец ее ровно совсем забыл, что дочка она ему. Никого ему не надо, водку только. За поллитра что хошь сделает, кого хошь продаст. Такой уж человек стал, что поделаешь. Все пропивал, о деньгах — ни-ни! Попробуй сказать. А они все на Таньку. Их двое, а она одна. То хлебом попрекнут, то еще что-нибудь, а то поесть не оставят. Придет с работы, продрогнет, а есть нечего. А ведь тоже деньжат приносила. Особо Нинка ее не любила. Ох и ненавидела. И мать свою все подбивала против нее. Только и было радости у Таньки, что парень один. Бывало, письмо получит, так вся и зардеется, от радости ничего сказать не может. Носит письмо с собой, на дню несколько раз перечитывает. Глаза у нее серые были, ласковые-ласковые. А не пишет он — так затоскует, враз переменится. Глаза-то большие еще больше становятся, ввалятся, бледная как полотно, места себе не найдет, не ест и молчит, молчит. Я уж думаю, раз Танька замолчала, значит, неладно дело. Что и говорить, шибко она его любила. Все одна, других парней сторонится. Может, и не его любила, а любовь свою. Ведь, окромя этого парнишки, у ней никого не было. Известно, к человеку-то тянет особливо, если он к тебе ласков. А парнишка в армии был и вот возвернулся. Домой зашел и сразу к ней. Радости сколько у ней было. Переродилась будто, краше еще стала. Долго они так любовь крутили, уж к нему хотела уйти Танька. А тут чуть раньше, до этого еще на почту и выше, к начальнику ихнему в район вдруг жалобы начали поступать. То, мол, из посылки что пропадет, а то — из письма. Пошлют в письме люди деньги, хвать — их нет. Должно было следствие начаться, люди говорили. Может, и вранье. Только пустили слушок, что это Танька ворует, берет себе. Я-то доподлинно знаю, что это Нинка такой слушок пустила и, наверно, сама подворовывала. Скажи нашим бабам что, сразу по ветру слух пустят. Даже пацанье начало Таньку дразнить. А она, тихоня, безответная душа, ничего в оправдание свое сказать не может, только поплачет втихомолку, от обиды, стало быть, а прок от энтих слез какой? А я знаю, не может она взять чужого, свое готова отдать первому встречному-поперечному. Не такой она человек, чтоб на чужое зариться. Ну, может, где проштрафилась аль ошиблась, мало ли что бывает, но чтобы взять! Как-то сын мне денег не прислал, а больно нужны были. Так Танька из своих дала, дома-то сколько ругали и крика из-за этого сколь было, заели совсем, а она помогла. Сама она замкнута, молчальница, а таких люди не любят. Зайдет разговор, так она покраснеет от стыда, а не ей стыдиться надо, а Нинке. Ну а люди что? Не знают. Услыхали, поверили, что это Танька берет. Опять же Нинка ей вещицу подсунула. Спрашивают, чей это платок, откуда взяла? А Танька ничего не знает, молчит. Ох и горько ей было тогда! Я уж ей говорю: переходи к нам, Татьяна. Все веселее. А она улыбается: спасибо, тетя Катя, скоро все хорошо будет. Вот Гена... Увидится со своим Генкой, так забудется, а домой в дверь войдет — смотреть на нее тошно. Снова все нахлынет, глаза в одну точку, ровно мертвая, не шелохнется. И вот когда у нее обнаружили платок этот пуховый, так и Генка от нее отвернулся. Раньше все не верил. Нет чтоб разобраться, помочь, а он бросил ее, да и к этой, к Нинке, со злости переметнулся, с ней стал гулять. Придет в дом и нарочно на глазах у Татьяны за Нинкой ухаживает, конфет принесет, а то издевается еще. Видать, завидки Нинку взяли, когда Геннадий с Таней гулял. Как же, все парни возле нее мошкарой вьются, а ему, Генке-то, наплевать на нее. И Тане, конечно, навредить хотела. Вот и стала к нему ластиться, когда встретит, подзуживать. Хитрющая она, красивая. Любого парня может с ума свести. Да и дружки Генке говорят: чего, мол, ты с Танькой валандаешься, и охота пачкаться, брось ее. Вот он и бросил. Уж что тогда с Таней было! Заболела, лежит в постели, как восковая, и молчит. Хоть поплакала бы, все легче стало. В ту пору уже ко мне она перебралась. А чуть на поправку дело пошло, взяла на почте расчет. Уеду, говорит, тетя Катя. Не могу я здесь. Если бы не Геннадий, давно бы меня тут не было. А теперь мне некого ждать. Может, на работу устроюсь в городе. Мне все равно теперь. А у самой слезы на глазах. И вот, в субботу это было, собрала она пожитки. Домой не заходила, не с кем ей там прощаться. Вышли мы, значит, на улицу. Вот так же ветрено было, как нынче. Идем, и вдруг Нинка навстречу. Остановилась, руки в бока сложила, ноздри так и раздуваются, ровно как у кобылы злой. И так тихо, ласково говорит: “Что, ехать хочешь? Никуда не уедешь, все равно посажу”. И засмеялась. А глаза жесткие — холодно стало, аж вздрогнула я. А Таня побледнела, задрожала, зубы друг о дружку стучат, руки трясутся. Стоит и вымолвить ничего не может, смотрит будто на меня, а чувствую, не видит ничего. Потом встряхнула головой и каким-то другим голосом шепчет: “Постой, тетя Катя, минуту. Я книгу, кажется, забыла”. Отбежала, глянула в последний раз на меня, и дальше. Время идет, нет ее. Что-то долго нет. И чую — страх какой-то во мне будто обхватил сердце и держит. А от чего, не знаю. Обратно пошла. Старик мой в ту пору ушел куда-то. Любил он тоже Таньку, вот и расстроился, хоть и не мужичье это дело. Подошла к дому и войти боюсь. В доме тихо. В сарай заглянула — ничего там нет. А в дверь войти боюсь. Толкнула — заперто. Враз похолодела. Кричу: “Танька, Танька, отворь скорей!” А в избе тихо. Ну, я сама кой-как отворила, вхожу. Никого нету. Сначала я не заметила. У нас печь большая, высокая. Отец Таньки ее ложил. А сбоку... Видно, прибежала она сюда как в беспамятстве. Взяла косынку свою, полотенце надвое разрезала, связала их и петлю на задвижку накинула...

Плечи старухи мелко затряслись, выцветшие глаза заблестели от слез, но она продолжала рассказывать, от волнения еще больше шепелявя:

— Стою, от страха с места не сдвинусь. Глаза у нее будто выворочены, смотрит ими вниз. А вечер уже, в избе сумрак, и глаза белые, белки светят. Ну, ясно, народ сбежался. Галдят, только бы языком потрепать. Жалеют, а что толку от жалости ихней? Травили раньше, из-за них всех и умерла Танька. И Нинка тут же. То одному, то другому: вот, мол, боялась, что прознают, повесилась из-за этого. А когда чемоданчик ее раскрыли, там только платьишко одно, жакет зимний да книжки. Денег было сто двенадцать рублей, и еще письма от Гены. Цельная пачка. И в платочек завернуты все. Он тоже прибег. Глядит на нее неотрывно, окаменел и бормочет под нос что-то, смотрит как безумный. Уехал куда-то в тот же день. Так и не вернулся, пропал. А хоронили ее на третий день. В десятом часу пошел отец за лошадью. Пошел и как провалился. Нашли его потом на задах. Он там пьяный спал, а деньги все пропил. Так без него и похоронили.— Старуха остановилась.— Вот он, дом ее.

Она уже не плакала, но все ее маленькое сморщенное лицо, слезящиеся блекло-голубые глаза смотрели на дом с такой ненавистью, какую трудно было ожидать от старой щуплой женщины.

— Убили ее и — ничего, живут. Рады еще, поди, что не стало ее. А ведь ей бы жить да жить. Она померла, а они живы.

Невдалеке, почти вплотную к маленькой избе старухи, стоял дом. Большой, пятистенный, он казался нежилым и безлюдным. На окнах не было занавесок, а два из них были заколочены фанерой, отчего дом казался кривым, старым и осевшим в землю. Крыша, покрытая трухлявым тесом, была кое-как залатана прошлогодней соломой. Два больших тополя, что стояли под окнами, тревожно шумели, их листья куда-то рвались на ветру. Казалось, что сквозь этот шум едва слышно пробивается чей-то слабый голос. Но было тихо. Безлюдно. Деревня, беспорядочно разбросав избы, лежала на берегу извилистой удмуртской речки Сюмси, унылая и скучная.

На третий день, в обед я снова наведался на почту.

Девушка опять сидела за деревянной стойкой, опять была одна, и что-то снова жевала. Белое точеное лицо ее было непроницаемо.

— Чего явился, красавчик? Нет тебе писем.

— И все же посмотрите.

— Я сказала: нет ничего!

— Руки у вас отвалятся, если поищете письма?

Она молча встала, подошла к конторке. Привычно быстро засновали пальцы, перебирая пачку конвертов. Также молча она швырнула один конверт на стойку передо мной. И вновь, спланировав, он слетел на пол.

— Поднять-то я подниму,— сказал я, наклоняясь за конвертом,— но скажите, почему вы такая злая? Что сделало вас такой?

— Наплела, напела в уши старая ведьма?

— Сам вижу. Не слепой.

— А ты кто таковский, чтоб мне вопросы задавать? Сы­ночек прокурора или, может, попович? По мою душу пришел?

— Мне рассказали про эту вашу историю,— я помедлил.— Мне жаль и ее, и вас.

Какая-то судорога скользнула по ее лицу. Девушка вдруг рухнула лицом на стол и зарыдала, обхватив голову руками. Я молча постоял, потом вышел на улицу.

Закудахтали куры. Издалека донесся стрекот мотоцикла. Кто-то пьяно заголосил. Потом все стихло. И вдруг стал накрапывать мелкий дождик.

1957



следующая страница >>